Андрей Карпов, отсюда
Казалось бы, русский народ матерился всегда. Передаваясь от отца к сыну, от поколения к поколению, матерные слова дошли до настоящего времени вопреки всем попыткам объявить их вне языка, запретить их употребление, то есть, иначе говоря, – убить их. Этот путь сквозь века, проделанный матерщиной, сделал ее чем-то вроде завета – завета не поддаваться цензуре, противостоять всякому авторитету и запрету, им устанавливаемому. И мы, знающие эти слова, чувствуем своего рода единство – не столько единство языка, сколько единство свободы – свободы говорить то, что нам вздумается. Еще сознавая, что материться – недоброе дело, – до последнего времени подобная вольность речи считалась недопустимой в обществе женщин и детей – примем во внимание хотя бы это свидетельство, – но даже согласившись внутренне с такой оценкой, мало кто ставит целью изжить в себе мат до конца. Мы как-то не привыкли ущемлять свое чувство свободы, тем более, что, имея свободу слова в числе общественных идеалов, легко дать волю своему языку.
Матерщина захватывает человека подобно стихии. Можно и ощущать ее как стихию, и, осознавая ее народной, человек, не матерясь сам, может испытывать почти гордость оттого, что русский мат – самая крепкая ругань в мире. Так мы ее, заграницу!
Казалось бы, смешно, что то, чего мы должны стыдиться, выставляется напоказ. Однако тот факт, что о крепости мата известно чуть ли ни каждому русскому, заставляет отнестись к этому серьезно. Где-то в глубине русской души сидит убеждение, что истинно русский человек должен уметь при случае матюгнуться. Считается нормальным материться при трудной работе, под матерщину – кажется, – и дело идет сподручней. Споткнувшись, ударившись, люди сеют в воздух матерные слова. И вообще, чуть ли ни народная мудрость гласит: когда тебе плохо, выматерись – и станет легче.
Наконец, существует и еще одна сфера приложения мата. При традиционно благожелательном отношении русского человека к выпивке, эта снисходительная благожелательность попускает пьяному и его язык. Считается в порядке вещей, что в пьяном виде человек матерится. Слушая пьяную речь, можно морщиться, но и только – с пьяного какой спрос?.. Иногда кажется, что во хмелю человек и не может изъясняться иначе. Читаем у Достоевского (Дневник писателя за 1873 г.): “Гуляки из рабочего люда мне не мешают, и я к ним, оставшись теперь в Петербурге, совсем привык, хотя прежде терпеть не мог, даже до ненависти. Они ходят по праздникам, пьяные, иногда толпами, давят и натыкаются на людей – не от буянства, а так, потому что пьяному и нельзя не натыкаться и не давить; сквернословят вслух, несмотря на целые толпы детей и женщин, мимо которых проходят, не от нахальства, а так, потому что пьяному и нельзя иметь другого языка, кроме сквернословного. Именно этот язык, целый язык, я в этом убедился недавно, язык самый удобный и оригинальный, самый приспособленный к пьяному или даже лишь к хмельному состоянию, так что он совершенно не мог не явиться, и если б его совсем не было – его следовало бы выдумать. Я вовсе не шутя говорю. Рассудите. Известно, что во хмелю первым делом связан и туго ворочается язык во рту, наплыв же мыслей и ощущений у хмельного, или у хмельного, или у всякого не как стелька пьяного человека, почти удесятеряется. А потому естественно требуется, чтобы был отыскан такой язык, который мог бы удовлетворить этим обоим, противоположным состояниям. Язык этот уже спокон веку отыскан и принят во всей Руси.” Конечно же, это – мат.
Оставив в стороне восторги исследования, возьмем у Достоевского лишь голую мысль о внутренней связи пьяного состояния и матерной ругани. Получится простое правило: чем больше народ спивается, тем больше он матерится.
Общая картина такова. Средняя русская речь, та, которую можно слышать на улицах, обильно помечена матом – в различных контекстах и по самому разному поводу.
И все-таки, несмотря на высокую частоту матерных слов, матерщина не стала нормальным употреблением языка. Она даже не стала нормой в отношении ругани. Народ определил матерщину как черную брань. И это не просто эпитет, а интерпретацию мата. Черный цвет – не просто один из многих в палитре мира, он противопоставляется белому как цвет зла цвету добра. То, что называется черным, – особенно из того, что лишено природной окраски, – тем самым относится к активному проявлению зла. И если мат – ругань черная, то он в народном сознании, в отличие от всей другой ругани, представляет собой активное зло.
Чтобы понять, что его делает таковым, надо внимательнее к нему приглядеться, а чтобы выделить его из общего фона ругани, надо понять, что такое ругань вообще.
Ругань противоестественна. Хотя ее и можно считать своего рода применением языка, причем достаточно распространенным (бранные слова и выражения присутствуют, наверное, во всех языках мира), по своей сути она противоречит всему языку. Брань и язык решают задачи прямо противоположные. Цель языка состоит в объединении людей. Люди говорят между собой, чтобы лучше понять друг друга. Без этого невозможно жить и действовать сообща. У ругани цель иная: ее задача – не сблизить, а наоборот, разобщить людей, провести между ними границу. Бранясь, человек показывает другому, что тот зря претендует на понимание. Он должен держать дистанцию, знать свое место. И место это может оказаться самым ничтожным.
Для современного человека нет ничего удивительного в том, что язык позволяет ему держать всех на расстоянии и не подпускать никого близко к своей душе. Но это добровольное отчуждение возможно лишь в благоприятной среде. Когда же жизнь такова, что враг или природа могут в любую минуту отнять ее у тебя, когда чужое проявляет себя в полную силу, тебе необходимо своё и свои, чтобы не противостоять опасности в одиночку. В таких случаях отчуждение равносильно самоубийству. Но если прошлое не позволяло человеку держать себя на особицу, то как объяснить, что именно из этого прошлого человек вынес привычку ругаться?
Исходной точкой возникновения ругани можно считать схватку с врагом. Брань – это не только обмен ругательствами, но и битва, сражение. И сегодня “поле боя” и “поле брани” для нас синонимы. В древности, встречаясь с противником лицом к лицу, человек не сразу пускал в дело оружие. Исход боя неясен и тот, кто идет на бой, знает, что битва может кончиться для него смертью. Поэтому и возникает непосредственно перед схваткой пауза, хоть немного отдаляющая сам поединок, а вместе с тем и смертельный его исход для кого-то из поединщиков. И в этот момент вместо оружия идут в дело слова. Если поединщики говорят на одном языке, они могут хвалиться своей сноровкой и силой, пытаясь запугать врага и тем стяжать себе психологическое преимущество.
Татарский хан – Идолище – из русской былины хвастается:
Так я бы его на одну руку клал
Да другою бы рукою прихлопнул.
Он бы как блин стал.
Да и сдунул бы я его в чисто поле.
Я-то – Идолище – росту две сажени печатных.
А в ширину – сажень печатная.
Голова у меня – что пивной котел,
А глаза – что чаши пивные.
Хлеба я ем по три печи в день,
А зелена вина пью по три ведра медных…
Оставить похвальбу противника без комментариев – значит признать, что он тебя превосходит, проиграть словесную схватку. Отвечая, можно похвалиться самому, а можно свести его хвастовство на нет, опрокинув слова словами.
Илья Муромец отвечает нахвальщику-Идолищу:
Была корова обжориста:
Много она ела, пила, да тут и треснула.
Это насмешка. То, что Идолище ставил себе в заслугу, то, что должно было подтвердить его богатырскую мощь, Илья Муромец высмеивает. Это шаржирование, создание портрета из недостатков имеет самое непосредственное отношение к ругани. Само слово говорит об этом: “поругаться” изначально значило “надсмеяться”. До сих пор эта надсмешка составляет один из действенных бранных приемов. Назвать человека по его недостатку (обращение к человеку в очках – “эй ты, очки!”): обидчику – смешно, жертве – обидно.
Но в силу того, сто этот прием прост, он не только наиболее распространен, но и наименее злобен. Близко к нему стоит брань иного рода. В уличной сутолоке, назвав человека хамом, можно не заметить, что ты ругнулся. На самом же деле именем хама мы уподобили жертву нашего обращения библейскому персонажу, прославившему себя не лучшим образом.
А ведь механизм уподобления позволяет лишить того, против кого он обращается, даже облика человека. Мы намекаем на эту возможность неуклюжему человеку, когда говорим: “что ты как слон в посудной лавке”. Назвав же человека свиньей, мы больше не утруждаем себя метафорой, мы прямо утверждаем тождество между нашей жертвой и этим животным. И речь идет не о сходстве, не о близости черт, – если поведение человека позволяет сравнить его со свиньей, это слово прозвучит менее обидно, чем адресованное человеку вне всякой мотивации, просто по злобе. Бранясь “свиньей” обидчик бы желал, чтобы его жертва, быть может, человек достойный, впал в свинство, чтобы это имя действительно подходило к нему. Назвать “свиньей” – это в тайне желать видеть в человеке свинью.
В “Алисе в Стране чудес” есть сцена, где ребенок – дитя Герцогини, то и дело называемый “поросенком”, действительно становится им. Это смешно, потому что привычно провинившегося ребенка называть “поросенком”, но никаких превращений в обычной жизни не происходит. У Кэрролла это – игра со словами, но ведь и брань – это своего рода тоже игра со словами. Вопрос лишь в том, что люди ожидают от слов.
Если допустить, что слова могут изменять мир, не стоит их высказывать так легко, – ведь придется отвечать за каждое действие вылетевшего слова. Если слова имеют силу действия, можно превратить человека словом в свинью. Впрочем, и в обыденной жизни, сея брань и рождая обиду, бранчливый способствует освинению мира. Некоторые же формы брани прямо построены на ожидании эффекта от сказанных слов.
По существу, такая брань представляет собой магические формулы, предназначенные творить зло. Их структура включает в себя обращение к человеку и пожелание несчастий, которые должны с ним случиться.
Когда эти формулы возникли, люди верили в их силу, поэтому, скорее всего, немногие пользовались ими. Тот, кто прибегал к ним часто, был колдуном. Если же такую формулу произносил обычный человек, то это было вызвано тем, что выходит за пределы обыденной жизни, и поэтому неудивительно, что от такого события ждали последствий, способных потрясти мир или хотя бы перевернуть жизнь и погубить ненавистного человека.
Вкладывающий в проклятие свою душу этим делал ее причастным злу, которое пророчил другому. Эта сторона проклятия, хорошо осознаваемая нашими предками, делала его особенно страшным. Проклиная, человек как бы подводил под своей жизнью черту, отдавая все свое будущее той темной силе, которая взамен должна была сокрушить врага. Две жизни приносилось на алтарь мести, человек срывался в бездну и увлекал в нее другого. Эта ожесточенная самоотверженность заставляла замирать в мистическом трепете всех свидетелей этой ужасной минуты. Проклятие, исторгнутое на смертном одре, было еще более страшным. Человек призывал месть ценой своей бессмертной души, уже не имея времени на покаяние.
Сегодня острота переживания проклятия утрачена. Люди готовы призывать друг на друга разверзшиеся небеса по мельчайшему поводу, не замечая мистического характера произносимых ими слов. Некоторые магические формулы потеряли адресность и даже содержание, осталось лишь выражение некой угрозы: “да чтоб тебя!”, – говорит человек, споткнувшись о торчащую из земли проволоку, и не замечает, что оказался на пороге проклятья.
Матерщина по своей структуре подобна проклятью, она тоже – магическая словесная формула. Матерная брань наиболее оскорбительна, когда не скрывает этой своей природы, когда она адресна и действительно направлена против конкретного человека. Но чаще она прячет свое лицо.
На первый взгляд в мате нет ничего магического. Матерщина, как определяют ее словари, – это просто слова определенного содержания. То, что речь человека может быть густо усеяна ими, не представляет из себя никакой загадки. Подобным же образом в языке существуют многие слова-паразиты.
Человек, не умеющий говорить связно, испытывает затруднения на стыке слов. То, что он хочет сказать, находится в его уме. Мысли сталкиваются одна с другой, накладываются друг на друга, не зная никакого порядка. Речь же требует, чтобы из этого хаоса человек вытянул – как нитку из пряжи – определенную последовательность слов. Речь линейна, нельзя сказать все сразу, но только – одно за другим. К тому же от того, как выстроятся слова, зависит понятность сказанного. Речь должна соответствовать грамматической модели, принятой в языке. Профессиональный оратор не задумывается над этим, для него не составляет проблемы высказаться. Сам переход мысли в речь для него столь же естественен, как привычка дышать. Человек же, не привыкший говорить длинные речи, испытывает затруднение всякий раз, когда ему приходится что-то рассказывать. И в тот момент, когда у него на языке не оказывается нужного слова, с него соскальзывает слово-паразит, не давая речи оборваться молчанием. Прервать молчание, начать говорить заново требует большего расхода энергии, чем продолжение речи. Пустые слова, образуя мостик между словами, которые что-то значат, выполняют роль смазки, сохраняют непрерывность речи и тем экономят говорящему силы.
Чаще всего в роли таких слов используются указательные частицы – “это”, “вот”. Слово “значит”, которое в современном языке часто превращается в “смазку”, тоже своего рода указание. Оно служит переходом от знака, имени, выражения к тому, что ими обозначаются. Превращаясь в слово-паразит, оно теряет содержание, на которое должно указывать. Такое указание ни на что наиболее удобно для заполнения провалов в речи. Оно побуждает слушателя не терять внимания, как бы обещая ему, что речь все-таки доведут до конца.
Помимо указательных слов, роль “смазки” играют и другие, начиная от общераспространенного “ну” и кончая диалектическими и специфическими (“дык” и т.п.), с помощью которых писатели так любят создавать колорит речи своих героев. Такие частицы изначально лишены самостоятельного значения, они имеют его только по отношению к другим словам, сообщая им различные дополнительные оттенки. Потеряв связь с другими словами, частицы остаются лишь устойчивыми сочетаниями звуков, не означающими ничего. Обнулить их смысл довольно легко, достаточно просто вырвать их из контекста. Используемые в качестве “смазки”, они не тянут за собой никакого значения, к тому же они, как правило, не велики по длине, что снижает затраты энергии, расходуемой впустую.
Матерные слова имеют совсем другую природу. Они принадлежат к разряду табуированных слов. “Табу” – слово полинезийского происхождения. В современном языке им легко могут назвать любой строгий запрет. Однако то, что для обозначения запрета, играющего значительную роль в традиционных, архаических обществах, потребовалось особое слово, подсказывает, что здесь дело не только в строгости. В полинезийском обществе человек, нарушивший табу, подлежал жестокому наказанию, нередко – смерти. Почему? Не потому, что он преступил установления общества, – это лишь внешняя сторона, видимая, но вторичная. Хотя табу и налагалось людьми, это были не просто люди. Это были вожди; однако право налагать и снимать табу определялось не самим авторитетом вождя, а тем, что создавало этот авторитет. В Полинезии вождь считался обладающим особой сверхъестественной силой – маной. Именно обладание маной и делало человека вождем. Всем, в чем по убеждению полинезийцев заключена мана, они считали святым. И эту святость требовалось защищать. Ману можно было утратить, и чтобы этого не случилось как раз использовалось табу, путем запретов регулирующее отношения человека и сверхъестественного.
Таким образом, слово табу может быть с полным правом использовано нами за пределами полинезийской культуры только в том случае, если обозначаемые этим словом запреты регулируют не человеческие отношения, а отношения человека с миром сверхъестественных сил.
Использование слов занимает в этих отношениях не последнее место. Слово, если это существительное, выполняет прежде всего функцию имени. Назвать по имени – это то же самое, что окликнуть, позвать. И если человек слышит зов, лишь находясь поблизости, сверхъестественные силы услышат всегда. Поэтому, например, человек боялся называть смерть своим именем (услышит – еще придет) и называл мертвого покойником, усопшим, используя метафоры там, где не решался говорить прямо. Народ, живущий среди лесов, почитал самого грозного зверя – медведя – за хозяина леса. Рискуя охотиться на него, он все-таки не рисковал называть его по имени и пользовался метафорой – чтобы тот не отнес на свой счет приготовления к грядущей охоте. Зверь был столь страшен и имя его оказалось под столь строгим запретом, что было забыто, и теперь мы называем его медведем – медоедом, что, конечно, только метафора, иносказание, а не имя.
Табуировались не только имена: кровь никто не считал существом. Ее никто не призывал и никто ее не боялся. Однако отношение к крови не могло быть простым, ведь с ней была связана жизнь. “Кровь есть душа”, сказано в Библии (Втор., XII, 23). Кровь проливаемая священна. Будучи священнодействием как у древних евреев, так и у народов языческих, пролитие крови требовало к себе особого отношения, а следовательно и особого языка. В обыденной жизни не могли звучать те же слова, что произносили жрецы. И кровь называли рудой – по ее цвету, хотя по-видимому запрет на слово “кровь” и не отличался особенной строгостью.
То, что матерные слова подлежат табу, свидетельствует об их сакральной природе. Корни матерщины лежат в язычестве. Не все слова, которые мы сегодня считаем матерными, восходят к языческому культу, но тем, что люди матерятся, мы обязаны скорее всего ему. Языческие обряды, посвященные самым разным богам, часто принимали формы, оскорбляющие нравственное сознание обыкновенного человека. То, что творилось во имя богов, не могло происходить в обыденной жизни, это бы сочли преступлением. И хотя в обыкновенной жизни отношения между полами регулировались общественными установлениями, призванными обеспечить стабильное существование общества, во время языческих праздников, как правило, посвященных богам плодородия, практиковалось всевозможнейшее бесчинство. Часто оно облекалось в формы мистерий, охватывающих лишь посвященных, но всегда носило сакральный характер. Мистерии учинялись не ради самого разгула страстей, но ради богов. Этому своего рода “священнодействию” соответствовал и особый язык. Эта непотребная, похабная речь, немыслимая в обыденной жизни, была нормой общения во время языческого празднества.
Впрочем, возможно, в языческую эпоху матерные слова не были табуированы. Слово “руда” не вытеснило слово “кровь”. Это означает, что запрет, если он и существовал, нарушался. Аналогичным образом, языческая культура, испытывающая сильнейшее давление на нравственность со стороны своих обрядов, возможно, допускала похабство и в обыденной речи.
Ситуация резко изменилась с принятие христианства. Идеал нравственности, воспринятый вместе с православной верой, обязывал обуздывать речь. Тому языку, что славит Бога, не пристало блудить словами. Матерные слова должны были выйти из употребления. Однако этого не случилось.
По законам лингвистики, жизнь слова в языке определяется его употреблением. Если матерщина была частью языческого культа, прекращение идолослужений, т.е. исчезновение той ситуации, в которой употреблялись эти слова, он должны были устареть и исчезнуть. Но и в том случае, если мат допускался и в обыденном употреблении, он был жестко привязан к “постельной теме”. “Перевод” этой темы на язык христианского брака также должен был снизить, а не увеличить частоту употребления матерных слов. То. Что случилось в действительности, свидетельствует о том, что мат – не просто языковое явление.
Сквернословие – грех. А грех это не преступление общественных установлений, т.е. нарушение морали, а преступление завета между человеком и Богом. Нарушение запрета, установленного не человеком, а Богом. Первый запрет человек нарушил еще в раю. Хитрость змия проявилась в том, что он обратил внимание на запретное дерево как на что-то особенное. Когда отец запрещает сыну есть ядовитые ягоды, эта заповедь просто принимается к сведению и не искушает ребенка. В самом запрете нет искушения. Искушение начинается тогда, когда мы начинаем подозревать, что запретный плод имеет свои хорошие стороны. Адам и его жена знали, что от древа познания добра и зла они не должны есть, потому что “смертью умрут” (Быт., 2,17). Но вот речи змия заставили их посмотреть на это дерево по-другому. “И увидела жена, что дерево хорошо для пищи, и что оно приятно для глаз и вожделенно, потому что дает знание; и взяла плодов его и ела; и дала также мужу своему, и он ел” (Быт., 3,6). Грех проник в человека и человек познал сладость греха. Эта сладость заключается в том, что, как оказалось, человек может по своей воле нарушить запрет, установленный волей Бога, как бы поспорить с Богом и настоять на своем. Это ложная сладость: она выглядит как обретение свободы, хотя есть лишь отпадение человеческой воли от воли Божией. Свобода воли становится заметной, потому что воля бунтует. Бунт разрушителен, последствия бунта смертельны, но существует упоение бунтом. В бунте человеческая воля достигает наиболее яркого своеобразия, но, так как это своеобразие заключается в отпадении от Бога, результат на поверку оказывается безобразным и мерзким.
В этом суть сквернословия. Употребляя запрещенные, мерзкие слова, человек противопоставляет себя Богу, демонстрирует свою, особенную волю, как бы повторяя грехопадение первого человека.
Следует думать, что в первые века христианства, матерщина была на Руси явлением более редким, поскольку воспринималась как преступление и самим сквернословом и обществом. Матерясь, человек, публично оскорблял Бога и получал жалкое удовлетворение от того, что тварь бросает вызов своему Творцу.
Поэтому неудивительно, что мат и содержательно развился в прямое оскорбление святыни. То, что получило название “забористого” мата, связано с обращением грязных слов на то, что должно быть дорогим для каждого человека. Язык матерщинника оскорблял мать, Богородицу и самого Бога. Насколько подобные обороты были свойственны матерщине, говорит само ее название. Несомненно “мат” означает “ругать по матери”. Умение составить изощренное ругательство считалось (да и до сих пор считается) особым искусством. Про такого “умельца” могут сказать “Во дает!” или “Уж ругаться-то он умеет”, и за этими словами стоит тайное восхищение грешника. Выражение “забористый мат” также пронизано подобным восхищением: “во забирает!” = “во дает!”.
Не как языковое явление, а как грех мат получил свое широчайшее распространение. Это выглядит даже как месть: народ, принявший сердцем православную веру, получил тяжкую болезнь языка. Матерщина – черная сыпь, терзающая русский язык. Матерные слова – не просто слова-паразиты. И хотя они часто выполняют роль “смазки”, не в этом их основная роль. Прежде всего от слов-паразитов их отличает то, что они не потеряли своего исходного блудного смысла. В каком бы месте речи матерные слова ни находились, они постоянно проповедуют блуд, что ощущает всякий произносящий и слушающий. Благодаря им любая тема становится скабрезной, любой разговор похабным.
Более того, матерные слова являются самыми продуктивными основами для словообразования. Матерная лексика – живая, она подталкивает человека к производству новых форм. И эти формы не остаются без употребления. В употреблении же они вытесняют слова нормальной речи.
В языке это явление существует и за пределами мата. Слово “дело” способно заменить любое действие, совершаемое человеком. Еще шире сфера применения таких слов как “штука”, “вещь”. Пустейшее слово “ерунда” может заменить название любого предмета. Все эти слова – свидетельство бессилия человека выразить свою мысль. Их использование делает речь невыразительной, пустой. Каждое такое слово указывает на место провала, где человек не справился со своим языком и оставил смысл без выражения.
Матерная речь во многом сохраняет черты подобных оборотов, однако она вся исполнена экспрессии, она агрессивна. По-видимому, ее следует признать первичной по отношению к “пустому” употреблению слов типа “штука”, “ерунда”, которые замещают не значимые слова русского языка, а уже запретные матерные выражения.
Можно сказать, что матерщина ведет самую настоящую войну против русского языка. Она способна расширять свой словарный запас, имеет свои устойчивые словесные формы и фразеологизмы. Острие мата направлено на замещение простых, наиболее употребляемых слов. В конечном счете, матерщина претендует на то, чтобы создать свой язык, параллельный русскому языку, или пропитать собою весь русский язык, слившись с ним в блудном экстазе. На руку мату играет то, что он представляет собой определенный стиль речи. Распространенный среди простого народа, не тронутого образованием, он стал своего рода символом народности языка. И в качестве такового сегодня выглядит привлекательным даже для интеллигенции.
Употребление мата отграничивает “своих” от “чужих”. И если человек ищет доступа в какое-то общество, где распространен мат, он вынужден применять матерный стиль. Он вынужденно учится мату, пока материться не станет его привычкой. Сегодняшний матерщинник и не мыслит быть бунтарем, наоборот он жаждет не отличаться, быть таким же как все. Мат уже не звучит как бунт против Бога. Это ему позволяет прекрасно себя чувствовать и в светском, атеистическом обществе.
Тем более кажется важным указать на его суть.
Подведем итоги. Матерщина – не просто ругань, стремление одержать верх над противником в словесной стычке. В конечном счете она направлена не против людей, а против Бога, за что и получила именование “черной ругани”. Материться значит “ругаться по черному”. Черный цвет еще с дохристианских времен относился к силам зла. Поэтому мат носит чисто магический, сакральный характер. Он – элемент служения сатане, контрабандой проникший в светскую жизнь. Каждое матерное слово – это хуление Бога и прославление сатаны. Поэтому не случайно, что матюки у матерщинника заменяют молитвы. В трудные минуты, в тяжелом труде он не ищет помощи в обращении к Богу, а матерится. Всплеск энергии в матерном слове, – и дело движется, хотя толкает его зло, которому тем самым отдает себя человек. Работа со злостью может быть эффективной. В результате воспитывается условный рефлекс: плохо тебе – матернись. Так человека отучают от Бога.
Поэтому следует сказать четко и ясно, что матерщина это – служение сатане, которое человек осуществляет по собственной воле и публично. Возможно, что это достаточно страшно, чтобы сподвигнуть человека обуздать свой язык.